ПРО ДВОРЕЦ**********
Дворец был еще новый, молодой, не завелись еще в нем тайные закоулки, заброшенные подвалы, чердаки – этого всего было в избытке в Эгах, а Пелла еще росла, строилась, и дворец вместе с ней разрастался, как дерево на щедрой и жирной земле. Он растет и сейчас – ведь Александр не жалеет подкормки, шлёт трофеи, и даже не могу себе представить, что там сейчас строят Антипатр и Олимпиада во славу Македонии и Александра. В ширину из-за болот расти некуда, - так значит ввысь? Давая волю воображению, можно себе представить что-то вроде вавилонской башни Этеменанки на месте дворца в Пелле, маленькую фигурку Антипатра, с жалобным воплем летящую вниз, и царицу Олимпиаду, которая удовлетворенно смотрит на него с высоты.
Впрочем, при всей внешней ясности, свежести и незапятнанности, здесь уже много чего произошло, так что невинность этот дворец давно потерял. Совершенных в этих стенах преступлений хватит на десяток будущих трагедий; Эвменидам нет смысла отлетать слишком далеко – здесь ведь то и дело убивают ближайших родственников, а сколько такого задумывается, не доходя до воплощения, откладывается на более подходящий момент, здесь сам воздух пропитан жадностью до власти, клятвопреступлениями и жгучей жаждой расчистить себе место повыше, так что Эвменидам всегда найдется, чем поживиться поблизости от царского дворца.
Везде шла стройка, работали мастера, лежали куски мрамора - окаменевшие сгустки тумана и дыма - прекрасные сами по себе звездным зернистым блеском на изломе, лунными и ледяными узорами. Были здесь глыбы фригийского мрамора с пурпурными прожилками и нумидийского мелкозернистого, золотого с кроваво-красными нитями. Валяясь на нагретых солнцем плитах, мы смотрели, как устанавливают колонны; это было волнующее зрелище – как рубка леса, только наоборот. Дерево вздрагивает под топором и нехотя, словно во сне, валится со стоном, колонна же поднимается в небо на глазах. Дух захватывало, когда из мраморных барабанов, прорезанных вертикальными желобками, под скрип веревок и натужные вздохи строителей торжественно вырастал мощный ствол и легко подхватывал свод, как Атлас небо.
Мы с Александром лениво переговаривались, лежа на мраморных плитах, разморенные солнцем, зевали наперегонки с собаками, которые вечно толклись неподалеку у пиршественного зала и вежливо прекращали грызню меж собой с появлением людей. Собака играла с Александром в песке, припадая на передние лапы с невероятно лукавым и заманчивым выражением на морде, совалась к нему длинным умильным носом, а потом – фыррр! – отскакивала в сторону с вылупленными счастливыми глазами. И когда Александр в безнадежном нырке пытался поймать ее за ногу, она увернувшись, начинала наворачивать круги по двору, так исступленно работая лапами, словно за ней Эвмениды гнались. А я смотрел в небо, пока голова не закружится, пока земля не полетит вслед за облаками и птицами. Все путается, меняется местами, лежишь спиной на нагретых, спрессованных облаках, а над тобой течет вдруг оживший мрамор, летит, куда ветер его гонит, и птицы в нем, и солнце пронзает его насквозь - и что-то еще происходит, и вдруг окончательно проваливаешься в синеву, в высоту.
В одном из двориков работали мозаичисты, выкладывали из гальки узоры на полу и картины на стенах. Некоторые дворцовые росписи пострадали, когда олинфяне захватили Пеллу (о да, греки порой не меньшие варвары, чем сами варвары, особенно, если они имеют дело с варварами, которых стесняться нечего, и вот тут они могут варварам сто очков вперед дать по варварству), и мозаичисты делали взамен испорченных фресок их копии из более крепкого материала. Мы пытались по готовым волнообразным фрагментам угадать, каким же будет целое. Художники усмехались и скрытничали, но Александр все равно узнал Геракла по лапе львиной шкуры, а я - убитого оленя по прикушенному языку. А на восточной стене уже появился наш любимый Беллерофонт, убивающий химеру, - воин, всадник, герой, жаль, что кончил так плохо, всем нам в назиданье.
Да не тронет зависть небожителей
Радостей повседневья,
За которыми вслед
Мирным шагом я шагаю в старость и в смерть.
Смерть всем одна,
Но судьба над нею – неравная.
Где дальний взгляд – там недальний путь,
Там не воспрянуть к медному полю, где троны богов,
Там крылатый Пегас
Сбросил всадника, рвавшегося к урочищам небес*.
Не смотри далеко, не взлетай высоко, не раскрывай рот на божественный кусок, а то вместо чаши с нектаром на пиру у небожителей будешь отверженным слепым калекой шарить по помойкам и драться с собаками за объедки. Вот чему нас учит история Беллерофонта, а также разные поэты и философы, только что-то мы ничему не учимся. Ну да ладно.
В другом дворике еще один художник расписывал разнообразными фигурами облицовочные мраморные плиты, и мы любовались на кобылиц Диомеда, впрочем, Александр утверждал, что это жеребцы, а не кобылы, и называл их имена – Подарг, Лампон, Дин и Ксанф, (ему Лисимах так рассказывал), и живописец, усмехаясь, дополнил фигуры лошадей полновесными знаками мужского достоинства, чтобы никто впредь не усомнился. Он рисовал восковыми прозрачными красками, так, что и фигуры казались дышащими и живыми, и красота мрамора сохранялась. Мы – нация конников, так что мы вслух мечтали о таких конях, несмотря на то, что в их кормушке лежали нарубленные куски человеческих тел, и зубы у них были волчьи. Зато как они, должно быть, неудержимы в битве при такой кормежке, не только копытами топчут, но и зубами врагов на части рвут!
Мы облазили весь дворец от подвалов до чердаков. С крыши швырялись перезрелыми гранатами в ненавистных Александру Линкестидов, а в подвалах проникли даже в винные погреба, наиболее охраняемую македонскую территорию, и играли в прятки в их путанной темноте. Изображали гигантов, говоря грозными голосами в пустые амфоры, и свой же голос возвращался к нам неузнаваемым из чрева сосуда, и долго перекатывался в темных углах гулкий рокот. Мы забирались в лежащие на боку пустые амфоры, пьянея от сохранившегося там винного запаха так, что нам еле хватало сил вылезти оттуда на четвереньках. Конечно, и вино мы пили самым разбойничьим способом. Я наклонял амфору, а Александр нетерпеливо ждал, открыв рот. Из горлышка выливалась темная ароматная струя, обливая его с головы до ног, он захлебывался, фыркал, и, сделав несколько мощных глотков, старательно облизывал рот и руки, чтобы ни одна капелька не пропала. Потом мы менялись. Я так остро помню ощущение первых глотков: что-то упоительное, блаженное, неутолимая жажда до перехвата горла, сколько ни пей; и сразу звон в голове, тепло, разбегающаяся по телу, горячая, веселая кровь, дурацкий смех оттого, что ноги не ходят, руки тянутся, но никак не ухватят, голова с плеч бежит. Воровской путь вглубь волшебной чащи, не зная, найдешь ли дорогу назад. Но кто об этом думает, с замираньем сердца вступая в пронизанный солнцем сказочный лес?
Помню, мы забирались даже в такие места, о которых большая часть придворных даже и не знала, что они существуют – в царскую голубятню, например. Филипп хотел устроить голубиную почту, как у персидского царя, и выписал себе знатока этого дела, ионийского грека. Этот коренастый, бронзово-смуглый человек с завитой бородой был больше похож на перса, чем на грека, и все посмеивались над его длинным по-женски хитоном, и говорил он так, что мы не сразу приладились к его речи с долгими певучими гласными. Он показывал, чем почтовые голуби отличаются от обычных: «У них крыло дугой, а не острое, видите?» - и раскрывал птичье крыло пальцами, как опахало, потом сильно и нежно подбрасывал голубя в воздух, тот взлетал с упругим тугим шелестом. Иониец советовал нам смотреть на голубиный полет в небе, глядя не вверх, а вниз, на их отражение в воде, налитой в медный таз. Александру это не нравилось, он поднимал голову и, как орленок, не заслоняясь от солнца, смотрел в небо широко открытыми глазами. Его интересовало все, и любой разговор он сворачивал на войну. Голуби должны были летать над полями сражений, разнося вести о победе во все концы.
От голубей мы переходили к птицам покрупнее - Филиппу сатрап Ликии прислал в подарок семь павлинов. Мы сразу нацелились на их перья с Аргусовыми глазами, хотели проверить - вдруг мы начнем видеть сквозь стены или голых женщин сквозь одежду. Вот уж глупые созданья эти павлины, хотя один из них даже на небо влез! Мы все пытались к ним скрытно подобраться, хотя опасались, что Аргусовы глаза, разбросанные по хвосту, нас углядят и дадут знать своему хозяину о нашем приближении. Но куда раньше павлинов нас замечали приставленные к ним рабы, которые гнали нас сразу, как только мы появлялись на горизонте. Александр в отместку бросался на павлинов уже в открытую, вопя болотным котом, и те, вереща еще более истошно и мерзко, бросались врассыпную. Потом он с ними подружился, чесал им грудку и запрещал их обижать. В сентябре, когда у павлинов началась линька, все выпавшие перья со скандалом и слезами поделили жены Филиппа, нам так ничего и не досталось, но Олимпиада заказала себе веер из своей доли, и мы могли рассматривать эту красоту, сколько хотели.
Когда приехал Артабаз, Филипп решил порадовать знатного беглеца роскошным восточным столом и щедрым гостеприимством и приказал зажарить одну из самочек (они были не так красивы, как самцы), а потом и вовсе, наскучив жалобами на их истошные вопли, отдал павлинов жрецам в храмы – пусть там ходят, украшают священные места и привлекают благочестивых любителей чудес. (А приезд Артабаза и Мемнона я помню так ясно, словно это было вчера. Про бороду Артабаза, роскошную, завитую, иссиня черную, я тогда подумал, что он барашка несет, прижимая к груди. А Мемнон мне еще тогда не понравился, я не понимал, как эллин может служит персам.)
Я помню, как привозили и устанавливали новые статуи коринфской бронзы – то на постаментах из черного и красного мрамора (изображения царя Аминты и Эвридики), то просто на полу, одного роста с проходящими мимо людьми, словно давая им право не смотреть отстраненно свысока на всю эту суету, но и непосредственно в ней участвовать, – эти изображали наших погибших царей Александра с Пердиккой и самого Филиппа рядом со старшими братьями. Отец рассказывал, что были во дворце и отличные статуи Птолемея Алороса, но из них еще царь Пердикка велел ночных горшков понаделать. Я всегда путался в том, кто кого убил в те времена, а Александр знал все назубок, только у него выходило, что все его предки, если не погибали героически в бою, то умирали своей смертью, благочестиво и спокойно, оплаканные ближайшими родственниками. Ага, как же!
Коринфская бронза всех восхищала огненной теплотой самого материала, не говоря уж о мастерстве скульпторов. Статуи из нее ценились очень высоко, и в нашем дворце были и младенец, ласкающийся к убитой матери, и мальчишка, борющийся с гусем, и пьяная флейтистка, и семья кентавров. Еще Архелай начал собирать всю эту красоту. У бронзовой Эвридики был ужасно живой вид, словно она обнаружила кучку свинячьего дерьма посреди перистиля, а Филипп был так похож на себя, что подслеповатый дворцовый управляющий в сумерках не раз обращался с учтивыми приветствиями к этому вольно подбоченившемуся изображению. Мне больше всего нравилась бронзовая собака, зализывающая рану, она стояла во внутреннем дворике у посольских покоев, я никогда не забывал почесать ей за ушком.
Зная в прошлом и предчувствуя в будущем всю македонскую кровавую смуту, Зевксис расписал дворец жутковатыми фресками в огненных тонах – тут был Кносский лабиринт, роскошный и мрачный, позорная страсть Пасифаи (до сих пор помню соединение похоти, боли и безумья на ее лице), хищные корабли, разрезающие волны, тавромахия (все говорили: так хорошо нарисовано, что аж запах свежей бычьей крови чувствуется), игры Минотавра - и глаза жертвы смотрят прямо мне в глаза в просвет между его рогами. Была еще одна чудная картина, к которой первым делом шли любоваться гости из других городов, – «Пан». Эту картину сам Зевксис считал столь совершенной, что сокровищ персидского царя недостало бы, чтобы купить ее, – поэтому он просто подарил ее Архелаю великодушным жестом. Он мог позволить себе такое, к концу жизни Зевксис стал одним из богатейших греков в мире.
Так же бережно хранилась и страшная жестокой точностью картина знаменитого Паррасия, на которой был нарисован Марсий с содранной кожей. Об этом эфессянине рассказывали, что он купил раба-фракийца и запытал его до смерти, пытаясь точно передать выражение смертной муки на его лице. Я слышал, что похожую историю рассказывали и о его «Прометее» в храме Афины Парфенос. Почему Пердикка, утонченный любитель прекрасного и нежного, за бешеные деньги перекупил у всех этого «Марсия»? Чем зацепила его жуткая история о том, что человеку нельзя соревноваться с богами? Может быть тем, что он сам всю жизнь любил только стихи да возвышенные речи философов, а приходилось воевать, казнить заговорщиков и строить все заново на руинах, тащить этот царский воз, надрываясь. Боги и Пердикке не раз напоминали, что красота мира недолговечна: посверкает недельку, как снег в долинах, да и растечется потоками грязи, и в конце концов человек всегда остается наедине со своей жестокой, грязной и кровавой судьбой. Не знаю, усвоил ли это Пердикка прежде чем погибнуть в лихой и безнадежной атаке на иллирийцев.
===================================
*Пиндар, Истмийские песни, VII
Старые главки или на Прозе.ру или здесь по тегу "Новая книжка"