* * *
- Я не понимаю, как люди могут заниматься этим, - сказал Александр. – Это отвратительно, уродливо, это и унижает человеческую природу и наверняка оскорбляет богов, если они в этот момент взглянут на людей.
– Ты о чем?
Да знал я о чем. Мы мирно валялись на его ложе, обсуждая Ксенофонтова «Гиппарха», а потом что-то примолкли, а молчание опасно. Его дыхание рядом, горячее тело, случайные прикосновения - кожу словно ошпарили, я все чувствовал втрое, вдесятеро острее, и запах его… я им надышался, как пифия лавром, пьяный, полуотравленный, полубезумный... бог был рядом, дитя Хаоса и Ночи. Горячий красный прилив подхватил меня, как щепку, поволок за собой в кипящее море, - задыхаюсь, тону... И только Александр как борт спасительной лодки, вцепился бы в него руками и зубами, пусть пальцы рубят - не отпущу...
- О том дерьме, о котором вчера весь вечер говорили Протей с Гарпалом, - закричал Александр, отталкивая меня и сам отшатываясь подальше. – О той собачьей случке, которую они считают высшей целью существования.
Каждое слово, как пощечина, хорошо, что в темноте лиц не видно, я руками себя обхватил, чтобы его ненароком не коснуться, дышал сквозь стиснутые зубы, отчаянно собирая клочки разлетевшегося сознания.
- Я уверен, что в золотом веке это происходило как-то по-другому. - Голос его подрагивал от смущения и негодования, но упрямо настаивал на своем. - Просто человечество выродилось и уподобилось животным и в любви.
Я молчал, стискивая зубы. Море еще шумело в ушах, но голос Александра звучал громче. Жар отступал, теперь меня озноб колотил. Выброшенный на берег, ободранный, раздавленный, покинутый...
- Это все в насмешку, - чуть не плача убеждал он меня и себя. – Боги смеются над нами. Любовь - чтобы вместе жить и умереть, а не для этого.
Его мучил страх перед темными желаниями, которые тянули нас друг к другу, и он искал избавления в чистоте и отречении. Цветы для девственной Артемиды, чистый ледяной родник для пылающего тела - вот это всё.
Он читал вслух Платона о бессмертной и чистой любви, цитировал Аристотеля, а вечером вместо болтовни в одной постели - тренировки до изнеможения, чтобы упасть в постель, как мертвый, и спать без сновидений.
А я что? Как Александр решит, так и будет. Не мне спорить - я знал за собой вину. Он отвергал меня справедливо. Не мне было решать, что делать с нашей любовью, потому что это я уронил ее в грязь. Я был так не уверен в себе, что, казалось, слышал, как хрустит тонкий лед под ногами, а под ним - холодная черная гибель. Мое тело было грязью и мои желания тоже, вина меня грызла. А уж что мне ночами снилось, сны жаркие и смутные, когда просыпаешься, дрожа от наслаждения и отвращения к себе, это я Александру не пересказывал. Что бы я ни чувствовал, он имел право меня наказывать.
В общем, первый год в Миезе мы только за руки держались да о будущих подвигах мечтали, глядя на остальных свысока и старательно не замечая их ухмылок. Мы обливались холодной водой, усмиряли свои взбесившиеся тела в учебных боях, соревновались в выносливости, в том, кто дольше может вытерпеть боль, прижигали себя горящими углями и раскаленными лезвиями ножей. Еще пару лет назад я мог найти у себя на руках следы от тех ожогов, а сейчас уже нет, новые шрамы поверх старых легли.
Помню, как мы ходили туда-сюда по тропинке, рассуждая о чистой любви, и там в траве, среди палых листьев, лежала мертвая зарянка, красная грудка, растрепанные перышки, поджатые скрюченные лапки... Я думал: почему я еще жив? Почему сам не лежу рядом с ней с золотой стрелой между лопаток? Александр прыгал впереди, выпад, поворот, выпад, отскок...
- Все будет хорошо, - говорил он. - Мы не как все, мы будем любить друг друга вечно.
* * *
Тоскливое предчувствие одинокой зимы в этой глуши, где ночами тихо и глухо, как на берегах Леты в мирные времена, когда умирают только старики да младенцы: выцветший мир, поблекший свет, сумрак и безгласные прозрачные тени, шелесты и шорохи, вздохи и всхлипы... И днем на улицу выглядывать не хотелось - нет там ничего; пробежит слуга со всех ног, задрав плащ выше зада, закидает грязью, как фессалийская конница, скроется за углом, и снова все вымерло, только дождь вторую неделю лениво грязь толчёт. Никто не приедет в такую погоду, никто не будет стоять под стеной, вслушиваясь в наши разговоры сквозь мерный тихий шум дождя.
Александр теперь не расставался с "Киропедией", читал из нее вслух: «Охота – занятие, более всех похожее на войну. Охота приучает вставать рано, переносить холод и жару, закаляет тело в беге и в марше. На охоте приходится и стрелять в зверя из лука, и поражать дротиком, где бы его ни встретили. Охота во многом воспитывает и мужество, так как в схватке с могучим зверем приходится бить его на близком расстоянии и увертываться, когда он нападает».
Чтобы вылечить народ от осенней хандры, Александр постановил, что есть мы станем только то, что добудем на охоте. Нет, на домашний хлеб, сыр и вино это не распространялось, но с мясом так порешили. В один день Селевк подстрелил оленя, в другой - я приколол копьем поросенка, еле удрав на дерево от взбесившейся свиньи, потом Александр сбил стрелой взлетевшего глухаря. Иногда ничего добыть не удавалось: угодит белка в силок - и ее сожрем, Протей с Кассандром, говорят, и ежами не брезговали. Можно было, конечно, у местных втихую колбасу или окорок купить, но Протей грозился, что такого едока за сто стадий унюхает, если сам будет голодным сидеть.
Этой осенью мы с Александром приохотились птиц стрелять; вдруг захотелось стать и хорошими лучниками, хотя знали, что высот здесь не достичь - луку надо с малолетства жизнь отдавать, нам уже поздно. Узнали, что с воды утки поднимаются против ветра, что лучше им под перо стрелять, а не в грудь - осенью они на перо крепки. Гуси особенно осторожные, умные, охрану выставляют - как ни таись, не подберешься, и летают обычно там, где человеку спрятаться негде. Но мы научились и прятаться, и бить по стае влёт, пропустив гусиных разведчиков.
Дичи здесь было много. Собаки поднимали фазанов - они взлетали прямо нам в лицо, как камни из катапульты, сверкая переливчатым опереньем. Зависнут на мгновенье в воздухе, чтобы перевернуться - пышные, царственно гордые, глупые - тут-то их и бить. И Перита летит рыжим огнем подбирать добычу, и Уголек за ней струйкой черного дыма. Возвращаются, спотыкаясь, тащат крупного самца, еще бьющего крылом, переливаются нарядные перья.
Стреляли мы и по голубям, воронам, воробьям, постоянно выбирали птичьи перышки друг другу из волос. "Голуби и воробьи - птицы Афродиты, - со сладенькой улыбочкой молвил Аристотель, сетуя на истребление неразумных тварей. - Богиня всегда является в окружении этой веселой стайки". Но мы с Александром теперь не милоликой Киприде, а суровой Артемиде жертвы приносим - значит, смерть голубкам, бей влёт!
Над бурой стерней, над сочащимися водой полями ветер рывками дует, разметал стога, бешено треплет жухлую траву и мокрые плащи леденит; в его свисте журавлиные прощальные клики над пустынной дикой землей звучат, как в бурном море крик утопающего. Прозвучит с неба "курлы, курлы" - и все лица в небо задирают, все такие бледные в сереньком свете, в мороси, как в слезах, омытые припоминанием о неминуемой разлуке, вечной печали и забвении.
Но охотничий рог пропоет - и забываешь о бегущих за шиворот ледяных струях, о том, что в натертых воском и пропитанных льняным маслом сапогах все равно вода хлюпает. Жар охоты растекается по венам, как несмешанное вино; собаки заголосят бешеным лаем, проламывается сквозь камыши кабаний выводок, поднимая тучи брызг, прут по пруду скачками - сети уж поздно натягивать, все хватаются за копья, собаки на сворке с ума сходят.
Мы с Александром завалили здесь чудовищной величины секача, он ему в грудь целил, я - в горло, обе раны смертельны. А у Кассандра со свиньями как-то не срасталось: одна матка его стоптала, чуть не сожрала и, видно, прокляла его, убегая: с тех пор он, как ни старался, никак не мог он своего кабана убить. Сперва они втроем с Марсием и Гарпалом за трапезой по обычаю сидели на ложах, как дети, ноги свесив, потом уж и Марсий своего кабанчика завалил и вечером возлег, наконец, как взрослый, а Кассандру удачи не было - видно, прогневил чем Охотницу, смеялась она над ним. На Александра что кабаны, что Минотавры сами выходили, а Кассандр, хоть весь лабиринт прошарь, разве что старый след от копыта углядит. Не давалось ему. До сих пор, когда Плистарх с Иолаем получают письма из дома, кто-то непременно спросит про Кассандра: "Всё сидит?" - - "Сидит," - отвечают братья с усмешкой.
* * *
Стремянный Александра Кимон, отчаянный охотник, учил нас ходить бесшумно, наступать на носок, придерживать ветки, осматривать землю перед тем, как ногу поставить, по траве мы ходили, высоко поднимали ноги, по опавшим листьям - коротким тихим шагом. Он показывал нам на объеденные медведем верхушки осинок, перевернутые колоды, развороченные муравейники, на его следы по раздавленный траве. Волки ходили след в след, разворачивались, как фаланга, чтобы прочесать лужок и поднять зайца с лежки, и на поворотах, где-нибудь на глине оврага, можно было подсчитать, сколько в этой стае голов. Мы находили медвежьи дороги, вспаханные свиньями места кормежек, вывернутый дерн, следы шершавых боков и горячих клыков на смолистых стволах, кабаньи купальни и лёжки, набитые лисьи тропки к туше павшего оленя и их вонючие норы с горами костей вокруг. Шли по крупным следам, сторожко прислушиваясь к сорочьему базару, и выходили на вытоптанный круг для рёва - взрытая копытами земля, измочаленные рогами кусты, резкий запах лосиной мочи повсюду...
Многому он нас научил: что зайцы сперва три раза по своему следу пробегут и только тогда на лёжку ложатся, что раненого оленя сразу преследовать не надо, а то от страха убежит слишком далеко и в овраге каком-нибудь сдохнет лисам на радость, а охотнику не достанется. Лучше отпустить - он тогда сам скоро уляжется раны зализывать, а потом собаки его по следам да по крови найдут". А как Кимон куниц с дерева сгонял! поцарапает ствол ногтями, она подумает, что кто-то к ней на дерево лезет - и выскакивает под стрелу.
Как-то натолкнулись мы на медведя в орешнике, хорошо, что без собак в тот раз. Здоровенный был зверь, жирный; поднялся он из-за кустов неожиданно, встал на задние лапы, чтобы оглядеться, а тут мы. Александр за дротик схватился, а Кимон его по рукам. Медведь постоял перед нами, рыкнул, развернулся и ушел. Кимон учил торопливо: "Хозяин за орехи да малину с тобой драться не будет, - быстрым шепотом говорил Кимон. - Вот застали бы его на добыче - тогда беда. И не убежишь от него, он лошадь на скаку догонит. А дротик свой, царевич, лучше в задницу себе воткни - хуже раненого медведя только злая медведица. Нет, на медведя вам рано, и взрослые охотники, когда на хозяина идут, прощаются друг с другом, как перед смертью".
* * *
Осень остывала. Пылающие алым и желтым леса, запахи сухих трав, грибов и прели, чистый, крепкий, пьяный воздух. Красные кленовые листья, хрупкие от холода по утрам в инее, и примораживает зеленую, еще мягкую траву; лужи под хрусткой корочкой льда, но до дна еще не промерзли; наступишь – и проступает, поднимается наверх черная вода. Вдруг так резко вспомнилась тяжесть глянцевого холодного яблока в руке, рот наполняется жгучей слюной, как представишь расколотую яблочную мякоть, брызжущий едкий и упоительный сок...
В хорошую погоду мы уходили за зверем далеко. Тропинки исчезали под палой листвой и сухими ветками, обрывались, и приходилось дальше уже напролом. Как запевала, разгоралась кровь, когда раздавался вдали дикий рёв оленя или лося! Мы возвращались, усталые, голодные, обвешенные богатой добычей. Уже не обращали внимания, когда из-под ног или поднятый собаками с шумом взлетал фазан и скрывался в тумане или выбирался из камышей кабан и встряхивался под дождем, как собака.
Собак мы не каждый раз брали с собой, водили на поводках с тех пор, как Перита увязался раз за лосем и пропал на трое суток. Все это время мы бродили в предгорьях, исцарапанные, с сорванными голосами. Я боялся Александру слово сказать - вид у него был отчаянный и упрямый, губы закушены, в глазах слезы - так бы и остался он навек в лесу, вечно гоняясь за своей собакой, если б не чудо. К вечеру третьего дня деревья затрещали, и вылетел на нас ополоумевший сохатый, мы еле отпрыгнуть в стороны успели, а за ним эта рыжая морда в репьях, голодный и малость одичавший. Как Александр к нему бросился, как обнимал судорожно, обливаясь слезами... я рядом хлюпал носом в умилении и тоже всё тянулся Периту по острому уху потрепать, а мой Уголек отплясывал вокруг нас свой собачий кордак. Про лося и не вспомнили. С полгода после этого случая Александр не столько добычу преследовал, сколько собаку свою охранял, с поводка спускал, взывая к Артемиде, чтобы берегла его на всех лесных дорогах, не дала бы пропасть..
У Периты нрав был, как у Александра, - огонь и вихрь, бегал он быстрее всех, след ловил в воздухе, а не с земли, как остальные собаки, на зверя бросался так отчаянно и бесстрашно, что бывалые охотники шептались, мол, молодым пёс подохнет, никакой опаски, но Перита был быстр необыкновенно, чуток, умен и удачлив и, весь в шрамах и с разорванным ухом, жил себе на радость Александру. Он по-прежнему был вязко упорен в преследовании, не от себя зверя гнал - на хозяина, голос у него был звонкий и гулкий, звучал далеко, как медный гонг. А мой Уголек лаял мало - больше подвывал или повизгивал. Он был куда ленивее и дурашливее. Перита его усыновил - то трепал за шкирку с грозным рыком, то старательно вылизывал с выражением глубочайшего отвращения на морде, придавливая большой лапой, если дурачок хотел смыться. Всю охотничью науку он тоже незаметно у Периты перенял, я почти и не вмешивался в его воспитание. Они не расставались друг с другом, как и мы с Александром.
* * *
Порой на охоте сутками пропадали. Если толпой охотились, то шатры ставили - рабы дичь жарили, стол накрывали, сладкое густое вино лилось по чашам, а вдвоем ходили налегке. Как стемнеет, на высоком сухом месте разводили костер, спускались в овражек за водой, ручей нес опавшие листья, сами готовили похлебку, жарили грибы на палочках или куски дичи, обмазанные глиной, запекали в углях. Помню волчий голод от этих запахов, острые, как гвозди, звёзды в ясную погоду, их хрупко-белый свет в смоляной ночи, как, пока мы болтали, осмелевший лисенок подобрался к нам сзади и украл хлеб из сумки Александра - Александр был не жадный, еще и сыру ему бросил. Мы засыпали под наскоро сооруженным навесом на мягких постелях из лапника, от ночного холода жались друг к другу, собаки сворачивались в ногах, и Александр всегда был горячим, как камень на солнце, а я не знал, куда девать свои ледяные руки, чтобы не коснуться его невзначай...
Если лило слишком сильно, то бросали залитый дождем, еще дымящий костер, наощупь выбирались из леса, зарывались в копну сена на лугу - внутри тепло, даже жарко, трава преет.
Однажды проснулись от страшной ночной грозы - молнии хлестали темную тучу, словно провинившуюся Геру, все грохотало, бушевало, а мы, сцепив руки, так и замерли в сене - куда деваться, когда небо вот-вот на голову рухнет и свинцовые волны нового Потопа с ревом прокатятся и над лугом, и над лесом...
С неба лился огонь, а я думал, что мне делать с моим огнем внутри. У меня рука онемела, потому что Александр в нее вцепился, как сторожевой пес; пальцы казались крепче зубов, запястье вот-вот хрустнет. Я думал, что сердце во мне дыру прожжет, что все сгорает дотла, пепел разносит ветер, и какое мне дело, что мир возродится снова из этого огня? я ведь сейчас умираю от счастья и тоски. Тут у меня жалобно заурчало в животе, Александр быстро повернулся и поцеловал меня в губы, вслепую нашарил в сумке и сунул мне в руку раскисший кусок лепешки.
* * *
Как-то в горах нашли убитую сборщицу хвороста. По ее ранам (шея разорвана, со спины выеден кусок мяса) поняли, что ее убил барс или горный лев. Александр просто помешался на этом звере.
Мы с ним пришли на то место, где он напал - кровь дожди смыли, но неподалеку, на кустах остались вырванные, запутавшиеся пряди седых волос. Пошли в ту сторону, куда зверь тело утащил. У ручья на мокрой глине мы увидели четкие следы, обрадовались, схватились за копья, пошли по следам, но, как вышли из оврага, так сразу их и потеряли - все же следопыты из нас были еще никудышные.
- Ничего, - говорю, - завтра с собаками попробуем след взять.
- Прыгай влево, - шепчет Александр одними губами и тянет стрелу из колчана. Я вижу, как напряженно смотрит куда-то за мое плечо, как вспыхивает огнем его лицо... Делаю, как он говорит, разворачиваюсь в прыжке, выставляю слепо копье и принимаю на него какую-то тяжеленную визжащую тварь.
Барс. Я даже не успел рассмотреть его толком. Только что-то желтое и смертельно быстрое, бросившееся между нами. Стрела Александра торчит у него из горла; пока я мотаюсь на другом конце копья от бешеных рывков зверя, еще две стрелы появляются в его боку. Как страшно он ревет! точно злой дух, жаждущий крови... Копье ломается, когти пропахивают мне грудь, но я ухожу в сторону, нож уже в руке, не помню, когда выхватил. Александр, бросив лук, бьет его копьем, тварь с ревом оборачивается к нему, быстрая, как проклятие. Александр слишком лёгкий, копья не удерживает, отлетает в сторону, но тут же вскакивает на ноги, выхватывая меч. Мы бьем одновременно, я - ножом под лопатку, он - мечом в шею, все трое в одной куче, Александр внизу, я у зверя на спине, бью, бью...
Александр, поджав ноги, со страшным усилием толчком спихнул с себя тело барса, откатишься в сторону; я поскорей оттащил его от зверюги еще дальше - дед сто раз говорил, что мертвый барс только когда с него шкура содрана, а до того - стерегись, как живого. Александр был весь залит кровью, но цел - только несколько глубоких царапин на ногах и руках.
Мы промыли раны в горном ручье, восхищенно себя рассматривая - это ж какие шрамы останутся! всю жизнь хвастаться можно! Перевязали друг друга обрывками хитонов, радовались, что собак с собой на притравку не взяли - погибли бы зря... Когда обдирали шкуру с барса, фальшиво сокрушались, что такая красота подпорчена, а втайне гордились и жадно высматривали - вот это от моего копья дыра, а это - от моего ножа.... Увидели старую загнившую рану у него на бедре и нашли вросший в мясо старый наконечник стрелы, застрявший в кости. Несколько раз вдруг бросались обниматься, пьяные от радости, остро чувствуя: победа! подвиг! мы герои!
* * *
- В ежевике запутались, - отвечали мы приятелям, когда вернулись. И только потом, когда все над нами всласть поржали, выложили припрятанную под плащом барсову шкуру.
Раны от когтей к вечеру воспалились. Аристотель принялся лечить нас всякими мазями да припарками - ничего, пару дней полихорадило, и прошло.
* * *
Иногда местные землевладельцы устраивали для нас большую охоту. Там мы всей толпой как-то горного льва завалили, может, последнего в этих краях. А потом устраивали пир на всю ночь.
Особенно сдружились мы с одним помещиком, звали его Ипполит. Охотник он был неплохой, горы и предгорья за пятьдесят лет жизни облазил вдоль и поперек и готов был сутками выслеживать волчью стаю или мотаться за оленем в любую погоду. В огромных поношенных сапогах, с косолапой походкой, с маленькими подслеповатыми глазками и вечно сопливым толстым носом на заросшей бурой бородой морде, он был похож на разжиревшего медведя. При дворе он был никому не известен, но, по всему видно, человек богатый - пиры закатывал по любому случаю и нас приваживал, скучая в этой глуши до смерти - семьей не обзавелся и с соседями не ладил. А мы... Ходили к нему охотно, потому что хозяин был угодлив и льстив, ни вина, ни яств для нас не жалел (откуда только брал?), закармливал до икоты, надоедая: "А вот еще этот славный кусочек", еще пуще навязывал да нахваливал своих рабынь, кричал: "Браво!", какую бы чушь кто не нес. Ну и себя нахваливал: мол, "ах что за вино, кипрское по сравнению с ним - уксус, чистый уксус" и "какое жаркое, а? какая подлива! сколько раз мне говорили, что мой повар и царскому не уступит".
"Мы же его так разорим вконец", - беспокоился Александр и настаивал, чтобы мы хотя бы всю дичь ему оставляли. Но тот из какого-то упрямства хоть трех оленей ему принеси, всех прикажет изжарить и на стол подать. Мол, а что не съедим - рабы и собаки догрызут. Держался так, будто погреба у него бездонные и золото не считано.
Мы заносили ему на кухню подстреленную дичь: кабанчика, козу, рябчиков или синеватые тушки кроликов, без церемоний заваливались в дом, разговаривая о своем; парни постарше, не стесняясь, тискали служанок, а Ипполит только умилялся: "Ах, молодежь!" И с понимающей улыбкой: "Не смущайтесь, друзья мои, и я молод был". Он шумел, требуя вина и погоняя повара и поварят, которые огрызались и жаловались, лез во все наши разговоры, хватал за рукав, привлекая внимание к своим хвастливым и похабным историям. Он таращил глаза, повышал голос, размахивал руками, до смешного фальшиво изображал восторг или ужас. "Разве есть большее удовольствие для человека, чем слушать занятные рассказы?" - приговаривал он умоляюще и, захлебываясь в слюнях, торопился досказать уже десять раз слышанную байку. "Да врешь ты все," - говорил Никанор, ковыряя в зубах, а тот, плюнув на руку, растирал плевок пальцами: "Пусть вот так мои глаза вытекут, если я хоть словом..." Думаю, за все время знакомства мы от него ни единого правдивого слова не услышали: врал, как дышал, спооси, сколько у него пальцев на ногах - и тут бы соврал непременно. Не удивлюсь, если в другой компании он рассказывал, как учил Александра править государством, а тот почтительно внимал.
Мой эфиоп, которого я как-то послал к нему с взятой на копье свиньей, произвел на него ошеломляющее впечатление. Видно, для Ипполита такой примечательный раб был высшим проявлением утонченной и роскошной жизни. Шепотом он спрашивал, что ж это за зверь такой, уж не кабирский ли жрец? а потом долго упрашивал продать ему Даная, всё повышая цену. "Он в твоего эфиопа прям влюбился , - сказал Протей. - Гляди, украдет!" И впрямь, Ипполит смотрел на моего раба так, как мы разве что на чужих прекрасных коней смотрим, с восторгом и тоской.
Мы считали Ипполита простаком и деревенщиной - он и в Берою-то выбирался всего дюжину раз за свою жизнь, и ему там не глянулось: город слишком шумный и тесный, на торгу все дорого и гнило, люди - злые насмешники и нос дерут, рабы вороватые, шлюхи наглые, а собаки кусачие. Со своими рабами он при нас и ссорился, и советовался, и нам на них жаловался, а они огрызались из углов. Он путал Еврипида с Зевскисом, по-гречески говорил, спотыкаясь на каждом слове, так что даже наш туповатый Аттал с ложа со смеху валился. Все над ним потешались в глаза, а он насмешки переносил спокойно и сам подхихикивал, заглядывая нам в лица маленькими жалобно-злобными медвежьими глазами. К шутовству Ипполит был привычен, одного не выносил - когда его не замечали; мог нарочно что-то учудить, лишь бы все глаза обратились на него: выскочит плясать, да и растянется нарочно на полу, охая и стеная, а потом вскакивал: ха-ха, обманул я вас... В параситах он бы славы не стяжал, с первого же обеда вытолкали бы взашей.
На наши охоты мы Ипполита звали редко. Он сам сторожил нас у дороги или слуг выставлял стеречь, и, бывало, догонял нас уже в лесу, одетый кое-как, наспех. А пропустит нерадивый раб - для него целая трагедия. Узнал как-то, что мы с его соседями кабанов гоняли, а его не пригласили, и вздумал нас укорять в измене, но получил в ответ: "Ты нам указывать станешь, с кем водиться?" Встали и пошли к выходу. Так он бежал следом, хватая за руки и уговаривал вернуться. Одичал, видно, совсем, истосковался жить в одиночку - только рабы нерадивые, собаки да ручная галка скачет по нарочно для нее построенной лесенке и пытается выговорить: "Сам дурак". До нашего приезда у него, похоже, других приятелей не было.
А другие помещики предупреждали: "Гнилой он человечишка, совесть волчья, лучше б вы с ним, право, не водились". Но не так-то уж много было мест вокруг, где нам были всегда рады, так что мы продолжали ходить к Ипполиту. Каран так вообще, будь его воля, к нему переселился бы: Ипполит перед ним стелился, рабыни ластились, - только здесь он бывал счастлив. И на охоту они часто ездили вдвоем - охотники оба были страстные, неутомимые. Каран один принимал его всерьез, называл другом, обнимался, целовался, охотно ржал над его похабными шуточками и оставался ночевать.
* * *
- Прости, мой друг, но сейчас время моих занятий. Разве ты не можешь найти себе другое место? - недовольно говорил Аристотель, где бы Ксенократ не появлялся.
- Обойдешь, - бестрепетно отвечал Ксенократ, и эдак посохом поигрывал.
Аристотель уже обжился в Нимфеоне и помаленьку расправлял крылья, растопыривался, пытаясь не только свой зад на подушках поудобней устроить, но и Ксенократа с ложа спихнуть. Александр смотрел на это, хмурясь, у него-то в казарме порядку было куда больше. Мы делали ставки: чья возьмет?
На уроках Ксенократа ученики Аристотеля, Каллисфен с Феофрастом, будто бы случайно останавливались за кустами и начи6али спорить, надрывая голоса, так что глухую речь учителя было не разобрать.
- Сороки разгалделись, - говорил Ксенократ, подбирал с дорожки камень поувесистей и метко кидал в кусты. Вскрик, сдавленные проклятья и все затихало до поры.
Постепенно Аристотель брал верх: его уроки были интереснее; он рассказывал о животных, о дальних странах и неведомых народах, о медицине и странных животных. Помню, как он нам слонов описывал: мол, уши у них, как хламида, изо рта клыки торчат, длинные, как копьё. Я представлял себе чудище вроде огромного медведя. Если у него уши и зубы такие, какова же тогда пасть, какие когти? Ходит слон по лесу, словно гора, дубы ему по колено, холка, небось, выше сосен, в пасть разом по стаду свиней отправляет, вместе с костями хрумкает... Вот уж я наудивлялся, когда первого своего слона яблоком угощал.
* * *
- О Сократе трудно судить. Все описывают его по-разному и приписывают ему свои взгляды и качества на свой вкус, - говорил Аристотель с таким пренебрежительным видом, будто, попадись ему Сократ, уж он бы его вскрыл и вывернул, как лягушку, всеми потрохами наружу.
- Станем судить по делам, - предложил Ксенократ. - Он выучил множество знаменитых философов и известных людей, все его ученики умели рассуждать и блистали умом...
- Но среди них немало людей, нестойких в добродетели. Критий, Хармид, Алкивиад не делают чести своему учителю. Критий стал тираном и первым требовал смерти Сократа. Хармид тоже. Ксенофонт служил персидским варварам и спартанским завоевателям, а не своему отечеству. Алкивиад - сущий позор для учителя. Даже о родных сыновьях Сократа никто доброго слова сказать не мог, о Ксантиппе же говорили многое, но ничего хорошего.
- Разве виноват оружейник, выковавший прекрасный меч, что этим мечом воспользуется разбойник? - мрачно спросил Ксенократ. Он проигрывал в этом споре, но не сдавался. Чуял, что те же упреки можно и на его любимого Платону обратить.
Я всей душой болел за Сократа. Пожалуй, мне он и дорог был за свою беспомощность и отчаянную обреченность; он ведь людей насквозь видел, знал, что цена им - пучок пятачок в базарный день, а все равно заговаривал с каждым, будто чуял, что где-то там, за волосатым брюхом, сидит скорченная перепуганная маленькая душа, боится темноты и ждет, когда ее пожалеют, выведут на свет.
- Получается, Сократ вооружал своим знанием сторонников тирании и распутников, - сказал Аристотель, разводя руками и поганенько ухмыляясь. - Значит, он был неразборчив и неудачлив, если не умел отличить разбойника от хорошего человека. Ему следовало обучать только тех, кто годен к восприятию философии.
- Легко учить добру и истине того, кто и так хорош и честен. А Сократ никого не отвергал. Он не боялся идти против сильных врагов и браться за невозможное, старался исправить людей...
- Ему это не удалось, - сказал Аристотель так самодовольно, что мне захотелось дать ему в зубы, вырасти поскорей, стать разбойником и позором всей Македонии и перед казнью напомнить собравшейся толпе, что философии меня учил Аристотель. - Сократ ведь сам о себе говорил, что мудрость у него какая-то плохонькая... Не потому ли граждане Афин, которых он всю жизнь старался научить добру, осудили его на смерть за оскорбление богов и развращение молодежи?
- Черни ненавистна истина, они предпочитают бесстыжую лесть, сладкую ложь и тяжелую палку. А Сократ не угождал черни, не боялся ни тиранов, ни демократов, он жил достойно и умер как герой.
Ксенократ жестом показал, что спор окончен и пошел, ссутулившись, по тропинке к дому.
- А не лучше бы было жить в почете, в городе, управляемом справедливыми законами, среди правильно воспитанных людей, любящих философию?
За Аристотелем осталось последнее слово, и он его уж никак проглотить не мог. Каллисфен с Феофрастом изобразили восхищение, а Александр прошипел, как камышовый кот: "Нет, не лучше". Он трагедии любил.
- Легко и приятно говорить о добродетели в кругу избранных учеников, которые почтительно помалкивают и записывают каждое твое слово, - сказал Анаксарх. - А попробуй на улице нравы обличать или в воинском собрании выступи перед вооруженными гоплитами и всадниками. И не соври, и не польсти.
- Зачем бы мне это делать? - Аристотель победительно смотрел на него сверху вниз, покачиваясь на носках. - Мне ума хватит, чтобы выбирать место и время и, главное, тех людей, кто умеет слушать меня, понимать и ценить,
- Ну да, Сократ находил людей на торгу, в парфюмерной лавке, на войне и в борделях, а ты устроился в сторонке и нос платочком затыкаешь, чтоб живым духом не воняло, он ходил в толпе, а ты по утоптанным тропинкам, он говорил со своим демоном посреди битвы и кричал против бури, а ты зимой отмахиваешься от пришедших с холода и не подпускаешь к себе, пока не прогреются.
- Чтобы не подцепить смертельную болезнь, - любезно пояснил Аристотель. - На это мне тоже хватает ума.
- Сама жизнь - смертельная болезнь, - сказал Анаксарх. - ее только мухи в янтаре подцепить не могут.
* * *
«Чем ближе мы подбираемся к истине, тем яснее видим бездну нашего незнания и невозможность эту истину познать,» - говорил Анаксарх. (Что-то подобное происходило и с завоеваниями Александра – чем ближе мы подходили к краю земли, тем дальше он от нас отодвигался. Даже если бы мы дошли и встали на краю Восточного океана, то представляю, как смотрел бы Александр голодными глазами на седые волны, и как, с перехватом горла, приказал бы закладывать верфи и строить корабли, а мы все с обречённой тоской и страхом, строили бы, грузились, писали последние письма и обнимали остающихся, как идущие на смерть, а впереди - бесконечность волн и земли чужие, немыслимые...)
Аристотель этим не заморачивался. Он обожал решать вопросы окончательно и переходить к следующим. Разложив одну общую истину на тысячи мелких и разделываясь с ними по очереди, он считал, что знает все больше и больше, и, в конце концов, эти маленькие истины откроются перед ним все, и тогда та единая великая правда волей-неволей должна будет признать себя покоренной.
Анаксарх над ним потешался, а Аристотель с учениками старательно его выживал, и Филиппу писал, что уж от кого-кого, а от Анаксарха пользы никакой нет и быть не может, поскольку он ни знание от незнания не отличает, ни истину ото лжи, ни пользы от вреда. "Ничо, - судя по всему, отвечал Филипп. - Он меня не объест. А тебе жалко, что ли?"
Мой Анаксарх был, наверно, самым простодушным из всей этой братии. Честолюбия в нем было немного, страха перед жизнью не было совсем. Даже киник Онесикрит казался серьезнее и основательнее.
- Почему тебя зовут Счастливцем, Анаксарх?
- Потому что я ни о чем не тревожусь и доволен своей жизнью, какой бы она ни была, и если она вдруг изменится, то и это меня ничуть не опечалит. И я учу людей не чепухе всякой, а как счастливым быть. Разве не все люди хотят быть счастливыми, Онесикрит?
- Ну да.
- И мало кому удается, не так ли?
- Разве?
- Посмотри вокруг на эти кислые морды и сразу желчью проблюешься. Жизнь не приспособлена для счастья, и люди для него не приспособлены, и богам не нравится, если тут, внизу, люди слишком веселы и беспечны. Что же делать, если счастья нет, а хочется?
- Тот, кто ответит на этот вопрос будет истинным благодетелем человечества, я полагаю.
- Так я уже ответил. Надобно только научиться быть счастливым вопреки всему. И я знаю как.
- Атараксия твоя?
- В точку! Бьёт волна камень - ему все равно, жарит солнце - он не жалуется, лежит на вершине горы - не гордится, сорвался вниз - летит себе кувырком и не ропщет. Разбился на куски - и каждый кусок валяется себе спокойный и безмятежный.
- Ну положим со счастьем мы разобрались, а что насчет истины?
- Смотри сам. Жизнь нас обманывает. Мечты, ожидания, надежды, самые верные планы - все сгорает, как солома на ветру. Глаза обманывают. Слова. Мысли. Сны. Про людей и говорить противно.
- И что делать?
- Не доверять даже очевидному. Все очевидное - маска, тонкий покров, за которой скрывается хаос. Хочешь никогда не ошибаться?
- Как?
- Воздерживайся от суждений.
- И все? Коротенькая у тебя философия. И вопреки ей самой ты уже здоровенную кучу суждений навалил.
- Ага. Заметил? - заржал Анаксарх, сверкая крепкими зубами. - Потому что дело не в философии, а в практике.
Они с Александром через меня сдружились и нравились друг другу. Анаксарх был независтлив, необидчив, ненавязчив, поговорить и поспорить любил, но в учителя не лез - все у него смех да шутки, и над собой и над другими смеялся, и над всей философией разом. Да и философия у него была какая-то еще неоперившаяся, неопределенная, он всё ещё искал что-то, перебирал, испытывал, отбрасывал и оказывался ни с чем, с одной своей атараксией, которая, впрочем, ему самому давалась туго. Даже не знаю, как он умудрился себе ученика заполучить.
- И чего Пиррон во мне нашел? Почему ко мне прицепился? - дивился Анаксарх. - Я ведь ему сразу честно сказал, что ничего не знаю и научить его ничему не смогу, потому что все непостижимо.
Пиррон Элидский был немногим моложе его, а выглядел солиднее и как бы не умнее, и в атараксии преуспевал, в отличие от учителя. Анаксарх его очень хвалил:
- Он дальше меня по моему пути прошел. Не удивительно: он ведь куда-то направляется, видит цель, а я так - прогуливаюсь...
Тактика во время философских дискуссий с представителями других школ их была такой: чужие суждения высмеять, от своих воздержаться (первое удавалось, второе - не слишком).
- А чума - это зло? - к примеру, спрашивал я. (Да, Сириус незримо светил над головой, чума крепла и отравляла если не колодцы, то мысли и разговоры.)
- Возможно, - отвечал Анаксарх.
- Да как она может быть добром?
- Аполлон Далекоразящий, посылающий в нас эти стрелы, считает, что творит справедливый суд. А справедливый суд - добро?
- Ну...
- А боги? Молчи! Лучше воздержись от суждений, дружок, целее будешь.
В те времена мне казалось, что он просто хороший мужик, простак, который исхитрился соскочить с беговой дорожки, не теряя лица, и теперь сидит себе в тенечке, орешки грызет, пока остальные, пыхтя, соревнуются, соперничают и рвутся к призам, жилы себе рвут и чужие глотки. А он скорлупками плюется и в победителей, и в побежденных. Так тогда казалось. А теперь я вижу в нем печаль и надлом, и понимаю, что вся его атараксия - неумелая защита человека, давно осознавшего свою беспомощность и невозможность что-то изменить в мире.
По пьяни он и раньше проговаривался:
- Не хочу я вас учить. Нечему. Все неверно и непознаваемо. Платон хоть за мечту об этом своем кошмарном государстве держался. Там, конечно, ни один человек в здравом уме жить не захотел бы, но хоть что-то. Мечта - это не так уж мало, в нее можно вцепиться, глаза зажмурить и держаться, пока не издохнешь. А я даже в такую дрянь не верю. Ищу за что ухватиться - и нет ничего. Просто пытаюсь жить в этом безумии и не сойти с ума. Атараксия - это так, тренировка воли, чтобы не орать от ужаса, падая в пропасть.
Я подливал ему вина, и он пил жадно, будто целый день по палящим пескам бродил.
- Дай-ка ухо, я хочу одно суждение высказать, пока Пиррон не видит. Великую тайну. Дай ухо, говорю.
Я наклонился. Он сперва хрюкнул мне в ухо, потом плюнул, а потом проговорил быстро, невнятно и как бы смущенно:
- Надо быть добрым. Не знаю, почему, но надо. Если бы я за что-то держался, то за доброту.
Оттолкнул меня и жестом показал: иди отсюда.
* * *
По лесу ходить надо было осторожно - можно было встретить отчаявшихся бродяг, бежавших от чумы, или наткнуться на раздувшийся труп, присыпанный листвой, на звериных тропах попадались ловушки, ямы с кольями на дне. И все больше говорили о разбойниках - беженцы сбивались в стаи, нападали на деревни. Поначалу они тихонько подворовывали - то пару кур с насеста прихватят, то козу уведут, но к осени осмелели или отчаялись вконец - грабили на дорогах, не таясь, вламывались в дома, обчищали подчистую и все чаще оставляли за собой трупы, целые вырезанные семьи. В ответ и с бродягами стали обходиться без жалости - забрасывали камнями, вешали у дороги в назиданье другим.
Даже гонцов в Нимфеон не пускали - с ними встречались на дороге, послание принимали через костер, не руками, а в пропитанный чесноком кусок ткани, потом таблички и свитки долго окуривали дымом, прежде чем передать кому-то из наших. Всё Аристотелевы затеи.
Чума забирала людей больше, чем война, но пока держалась приморских городов: ни в Эгах, ни в Миезе заболевших не было, в Берое умерло человек пять, но врачи отрицали чуму до последнего - людишки ведь запросто могли и от чего другого помереть. Из Пеллы же и Амфиполя новости приходили ужасные, люди сходили с ума от страха. Отец писал, что даже в Эгах, где от заразы не умерло ни одного человека, появились безумцы, которые кричали на площадях, что призраки встают из могил и окружают город, и вслед за ними многие, ополоумевшие от страха, стали видеть безглазых духов, бродящих по улицам, как остановился такой у соседских ворот и начертил на них иссохшей рукой невидимую метку.
Сперва храмы были полны - дыма от жертвоприношений было не меньше, чем от погребальных костров, но люди как-то слишком быстро разуверились в милосердии богов. К чему молить о пощаде тех, кто так безжалостно нас убивает?
Всем хотелось знать свою судьбу, и гадатели с ворожеями процветали поначалу, а потом вдруг повымерли один за другим - видно, среди тех, кто к ним обращался, было немало уже заразившихся. Так же поумирали и знахари, которые сперва бойко торговали на каждом углу лекарствами и оберегами от чумы.
Я беспокоился о Гелиодоре: ее дом был в порту, главные клиенты - купцы, иноземные торговцы, как раз те, кто разносит заразу; я боялся за Аристандра и Апеллу. "И из Лабраковых людей, должно быть, мало кто уцелел, - думал я. - Может и "Критский бык" уже сожгли".
Из Пеллы писали, что наш сумасшедший врач сумасшедших Зевс-Менекерт вступил в бой с Аполлоном Далекоразящим; со своей полоумной свитой он принял власть в Пелле и делал, что мог, чтобы не пустить болезнь дальше. Это была воистину героическая борьба.
Весь город был в слезах, всюду горели погребальные костры. Улицы обезлюдели; жители запирались в домах и тряслись от страха, потому что смерть проникала в мельчайшие щели и была прихотлива, как дорогая гетера: из двух, спящих на одной постели, одного возьмет, а второго оставит живым, молодого сильного воина сражала одним ударом, а со старым калекой справиться не могла. Поставят дряхлую никчемушную рабыню ухаживать за больными, решив, что ей-то все равно вскоре помирать, а она одна и выживала, по очереди деловито оплакав каждого из семьи.
Агора опустела. Люди закрывались в домах, на рынок ходили только рабы и покупали еду, стараясь не соприкасаться руками с торговцем через прилавок. Многие напивались каждый день до беспамятства, в надежде, что Дионис защитит от болезни и чтобы заглушить страх. Слуги медлили приходить на зов и смотрели врагами на хозяев, подозревая, что их первыми скормят чуме. К больным не испытывали сострадания: «Он вчера ко мне подходил, а ведь уже наверняка знал, сука, что болен. Вот люди! весь белый свет за собой в могилу утащить готовы...» Бедняки радовались, когда слышали о смерти знатных и богатых: Танатос - судья нелицеприятный, от него не откупишься.
Так, порой, и умирали тихо целыми семьями, без помощи и надежды, и только по запаху разложения становилось понятно, что в доме никого уже нет в живых. А иногда пришедшие за телами стражники находили живых детей на телах мертвых родителей; соседи даже кормить их боялись, и спасшиеся от болезни порой умирали от голода и жажды. Бывало и страшнее - их убивали от страха те, к кому они обращались за помощью. По городу бродили сироты и дрались с собаками на помойках за объедки. Многие так и умерли среди отбросов, но были и те, кто продолжал жить несмотря ни на что. Таких детишек Менекерт собирал по городу и свозил в свою лечебницу, где исследовал со всех сторон в поисках секрета их живучести.
Афинская чума кое-чему врачей научила. На площадях и перед дверьми домов жгли костры, потому что огонь очищает. Говорили, что от заразы помогает чеснок и прочие едкие запахи, и все носили маски, пропитанные вонючим соком, обвешивали ворота и двери связками чеснока. Менекерт со своими безумными помощниками и стражники-скифы в пропитанных дегтем одеждах крючьями вытаскивали трупы из домов; возы с мертвыми телами тянулись на пустыри, где постоянно тлели погребальные костры - покойников подбрасывали в огонь, как дрова, не заботясь о достойном прощании и погребении. На болотах, где заболевших было больше всего, мертвых просто сваливали в ямы и засыпали известью, а опустевшие нищие дома сжигали. У могильников стояла стража с повязками на лицах, в вымазанной дегтем и смолой одежде, и отгоняла собак, которые в последний год страшно расплодились и рвались к обгоревшим костям, остервенело разбрасывая тонкий слой земли. Только стрела в бок их и останавливала.
Само собой, вспыхивали бунты и погромы. В своем несчастье винили чужаков: то кричали, что это афиняне отравили колодцы, то бросались грабить купцов из Азии и убивать моряков. Люди озверели вконец: ладно бы просто грабили опустелые дома, так ведь вламывались к живым и убивали, насиловали женщин, нападали даже на врачей. В тюрьме от чумы перемёрли все, кроме одного ничем не пробиваемого душегуба, но и его на всякий случай забили камнями -уж больно вид его был страшен, когда зашевелился он среди трупов и оскалился окровавленным ртом.
Псы таскали мертвые тела по улицам. Но потом и собак отстреляли, и людей поубавилось, и у живых сил даже на злобу не осталось - преступлений стало меньше.
* * *
Анаксарх вдруг собрался и сказал, что едет в Пеллу. На него вылупились, как на помешанного, а он, криво усмехаясь, сказал, что там философия сейчас нужна как никогда прежде. Все разом загомонили голосами возмущенными и увещевающими, но он, не слушая, быстро вышел, а следом за ним и его ученик Пиррон. . Я бросился за ними. Анаксарх обнял нас обоих и сказал: "Не бойтесь".
Вечером он устроил пир, где быстро напился, речей не говорил и не слушал, но много играл на кифаре и пел из "Илиады". Утром он зашел попрощаться.
- И Пиррон со мной собрался, дурень несчастный, - сказал Анаксарх, улыбаясь.
- Но зачем? - был бы он врачом, я бы еще мог понять, была бы там война, я бы и сам с ним сбежал, но это торжество слепой отвратительной болезни, родной город, превратившийся в чумной барак, мне казались скверной, к которой приближаться не только страшно до жути, но и омерзительно.
Анаксарх пожал плечами:
- Может, что-то важное узнаю. Ну прощай.
Я думал, что никогда не увижу его больше. Завернувшись в плащ, я пошел их провожать. Мне вдруг захотелось отправиться с ними, хотя для этого не было ни одной причины: Александр был здесь, отец - в Эгах, и большую часть рабов он переправил в поместья. В Пелле остался лишь дом, а что с ним сделается?
* * *
От Анаксарха и Пиррона вскоре стали приходить письма. Наши учителя рвали их друг у друга из рук и подолгу обсуждали. Анаксарх писал, что умирают, вроде бы, не сплошь: многие заболевшие выздоравливали, вторично не заражались, и их нанимали для ухода за другими больными.
"Порой совершенно здоровые с виду люди вдруг падают мертвыми, точно пораженные молнией. Что страшней для философа, чем угроза помереть, не сказав перед смертью ничего достойного остаться в веках? Надеюсь, что я умру как-нибудь иначе: хотелось бы взглянуть смерти в глаза, а не получить от нее внезапный удар дубиной по затылку".
"Есть у меня мнение, - писал Анаксарх, - что эта чума не пристает через прикосновение к больным людям, потому что не раз мы видели, как в одном доме половина домочадцев заболевает и умирает, а вторая остается цела; люди, с самого начала болезни прячущиеся от всех в одиночестве, всё равно заболевают, словно чума проникает к ним вместе с воздухом. Если добавить к этому, что одно и то же лекарство одного больного совершенно излечивает, а другого убивает, и точно так же излечиваются и умирают люди, не принимающие никаких лекарств, то наша чума выглядит какой-то капризницей, у которой нет ничего постоянного, определенного или предпочтительного. Будь я врачом, с ума бы сошел от таких противоречий, но поскольку я философ, то наблюдаю все спокойно, зная, что жизнь подобна происходящему во сне или безумии, а чума - просто её пугающее отражение."
Философы надолго заспорили, та ли эта чума, что описывал Фукидид, или другая.
"По вони понятно, в каких домах есть заболевшие, - писал Анаксарх. - Чума любит грязь и нищету, и бедные мрут первыми. Больше всего умирают в порту и на болотах, где самый горестный народ"...
"Иные наглецы богов не боятся, людей не стыдятся: лечат свой страх вином да насмешками над теми, кто уже умер. Рассказывают о делах еще худших. В народе появился слух, будто можно излечиться, если удовлетворить похоть со здоровым, и некоторые больные, у которых силы еще остались, стали бросаться на женщин и мальчиков. Таких на месте забивают камнями".
"Разбойники, крысы и собаки совсем обнаглели. Ходили мы, заткнув нос и рот покрепче, посмотреть, как вешают одного злодея, коий средь бела дня нападал на людей и проламывал стены домов, а потом красовался на улице в краденых одеждах, ничуть не боясь, что их признают хозяева. Пиррон спросил у него, с чего это он настолько осмелел? Негодяй, оказалось, рассчитывал, что чума приберет его раньше, чем городские стражники."
Мне он писал отдельно , и вокруг всегда собиралась толпа, требуя, чтобы я читал вслух.
Они с Пирроном заглянули в наш дом, нашли там Аристандра и решили поселиться вместе - так веселей, и за домом присмотр получше. У нас умер один раб, да и то, похоже, не от чумы, а от какой-то другой болезни, прочие же домочадцы живы: кто в поместье, кто в городе. У многих рабы разбежались, растаскивая все, что можно унести, но у нас все на месте - наш полоумный повар взял власть в свои руки и всех застращал: мол, кто с места стронется, непременно в корчах помрёт сразу за порогом - Аполлон Лиэй неверности не прощает. Гелиодора при первых признаках болезни уехала аж в Коринф, и от нее пока известий нет. "Надеюсь боги сохранят для нас ее красоту, - писал Анаксарх. - Здесь так мало осталось того, что ласкает взгляд. И по ее ясному спокойному уму мы скучаем не меньше, чем по безмятежным улыбкам. Такой товар нынче и за золото во всем городе не найдёшь ни щепотки, нечем приправить это тошнотворное хлёбово"...
"Аристандр точно знает время своей смерти и потому бесстрашно входит в зачумленные дома, если вдруг кому потребуется прорицатель. Все вокруг почитают его как нового Тиресия, а бедняга совсем одичал в одиночестве: купил себе орлёнка на базаре и учит его прорицаниям. До нашего приезда он с ним болтал о звёздах и небесных знамениях - лучшей компании не было. Нам он обрадовался, как заблудившееся в лесу дитя, и в благодарность предрёк, что нас с Пирроном чума не коснётся".
"Самозваные пророки раньше бегали по улицам во множестве, предвещая всем скорый конец. Их прежде то слушали, то лупили, но к осени все так отупели, что даже если раскаленные камни посыплются с неба и гекатонхейры полезут из земли, никто и не почешется. Вечно бояться нельзя. Некий порог перейдён - и ни чужая, ни своя смерть людей больше не трогает".
"Больше всего умирающие страдают от жажды. Многим до колодца не дойти, они доползают до порога и выставляют ведра у дверей, надеясь на добрых людей. Мы с Пирроном стали добровольными водоносами. Аристандр так прямо заходит в дома и поит умирающих, а мы только топчемся на пороге, кричим, что воду принесли, и убираемся поскорее. Привычкой к смерти еще не обзавелись, а надо бы".
"Нашлись безумцы, которые, проследив за нашими занятиями, принялись орать, что мы, де, травим народ. А народ, лежавший вверх копытами, как стервь в овраге, вдруг оживел и повыполз из всех щелей нас убивать. Мы, не вступая в дискуссию, просто сбежали. Пиррон орудовал кнутом, как заправский пастух, расчищая нам дорогу, а я колом из забора по-простецки отмахался. Лучших аргументов что-то в голову не пришло, позор нам и привет Аристотелю - я вспоминал его блестящие силлогизмы, удирая от умертвий огородами."
"На доброго безумного Менекерта тоже нападали не раз: мол, это из-за его кощунственного хвастовства боги чуму наслали. Но и он отбился -нападающие слабы духом и телом, а свита Менекерта по-прежнему ему верна, хотя чума и их сильно проредила".
"Много самоубийств: больные кончают с собой от боли, а здоровые - от страха заболеть. Для некоторых страх и ожидание неминуемого конца поистине невыносимы. Больные жалуются на тоску и что "сердце давит". Одни мечутся без сна, пока не умрут, другие впадают в непробудную спячку и умирают, не просыпаясь. Мы с Пирроном моем руки уксусом да едим побольше чеснока. Дышим теперь смертоносной вонью, как Тифон, и держимся атараксии. Мы чувствуем себя кем-то вроде зрителей в театре: на сцене кровь рекой и вопли умирающих, а мы прихлебываем кикеон и рассуждаем о слишком вольной трактовке Софокла".
"К умершим участия не больше, чем к издохшей собаке. В таких количествах смерть теряет всякую благопристойность. Разведет кто похоронный костер для родственника, непременно появится кто-то со стороны и суёт своего покойничка сбоку в огонь, как полено в очаг. Бедных сжигают за общественный счет, но некоторым хочется еще причитаний и возлияний, пусть и уворованных".
"Я много играю на кифаре, разгоняя чумные миазмы (есть у меня теория, что гармонические звуковые колебания очищают воздух). Наши стонут, что моя музыка их угробит верней чумы. Менекерт же взялся проверять мою теорию - его сильно поредевшая компания теперь обходит город, распевая гимны. Хороший он человек, хоть и безумен, как хорёк".
"Сейчас, кажется, чума достигла пика, и люди вдруг отбросили всякий страх. Все решили, что спасенья нет, надо относиться к себе как к обреченным, которым и лишняя минута в жизни уже в радость, и народ повалил на улицы, снова стали собираться друг у друга в домах и устраивать пиры. На мой взгляд, это и есть разумное отношение к жизни - мы ведь все больны смертельно, все умрем, а на своих похоронах не напьешься, не напляшешься"...
* * *
В конце осени чума пошла на убыль, а в начале зимы прекратилась совсем. В Пелле умерло около тысячи человек, большей частью бедняки с болот и портовые, в Амфиполе около семисот. В Эгах не было ни одного смертного случая, у нас в Миезе тоже. В Берое умерли трое, все - бежавшие из Пеллы. То, что они больны, вовремя заметили, заперли их в доме, поставили стражу, а когда они умерли, дом сожгли - и больше никто не заболел.
Все гадали, живы ли наши родные и знакомые. Гонцы так и летали по дорогам. (Когда мы через полтора года вернулись в Пеллу, оказалось, что некоторые наши знакомые просто исчезли: в их домах поселились другие люди, и никто не мог припомнить, что они когда-то жили на свете.)
Анаксарх вернулся в Миезу весной: чуме он оказался не по зубам. Правда, кто-то сломал ему пару ребер - видно, не всем по нраву пришлась его философия. Он был такой же веселый, зубастый и отчаянный, как всегда, но что-то в нем изменилось: о людях он стал думать еще хуже, чем прежде, и, в то же время, стал добрее, снисходительнее.
"Очень уж они слабы, детка, и подлы в своей слабости - плюнуть хочется разом на все человечество и попроситься жить в волчью стаю. А, с другой стороны, жалко всех до смерти, аж в животе крутит, - такие все хрупкие, беспомощные, смертные... Так что, говорю тебе: спасение только в атараксии. Надо и на низость человеческую смотреть бестрепетно, и на страдания, потому что все равно никому не помочь, как из кожи не выпрыгивай".